В жизни надо просто по-доброму жить. Назад

Я хочу рассказать еще об одной книге. Это воспоминания Елены Бонэр о своем детстве, своих родителях. Книга тоже посвящена маме. Елена Бонэр -Лусик Алиханова. Отец , армянин по национальности, Алиханян Геворк Саркисович, работник Коминтерна, расстрелян 13 февраля 1938 года. Мать, еврейка Боннэр Руфь Григорьевна, тоже коммунистка, арестована 10 декабря 1937 года, а 22 марта 1938 года приговорена к 8-ми годам ссылки. Родители Боннэр были реабилитированы в 1954 году.

Эта женщина удивительной судьбы. Хотя вот опять же полезла в интернет и не только хорошее нашла. Чужая жизнь кому-то глаза мозолит.

Это так отступление.

Эти воспоминания для меня свидетельства эпохи. В них нет оценки.

Родители Елены такие пламенные революционеры, приверженцы идеи. И за идеей они много не видят и не хотят видеть. Так рассказ их работницы Нюры о голодной жизни ее семьи в поселении не может быть правдой.

Мать ездит по колхозам и тоже "ничего не замечает".

Аресты друзей волнуют, но "наверное, мы чего-то не знали". Хотя они помогают самым близким.

Я набрала немножко цитат рассказывающих о том как они жили.

полностью читать здесь

http://http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=12786

Я выделила слова, которые кажутся мне особо важными. Как вот эти.

Просто она этим трудным, почти непреодолимым шагом до конца отдавала нам себя, свою теплую, живую любовь, которая выше и больше абстрактных идей и принципов. Так она почти перед самой смертью сказала, что в жизни надо просто по-доброму жить.

И еще одна ссылка интервью Елены Бонер, это в продолжение разговора про осознание уроков войны

http://http://www.snob.ru/magazine/entry/17734

На сколько вещи переживают человека? Что-то напряжением всех сил зажав в себе, но плохо видя, потому что под очками трудно постоянно смахивать слезы, утром в день маминых похорон, когда гроб с ее телом еще не привезли домой, я вынимала скатерти из шкафа, готовя их для столов на ее поминки. Первой на меня вывалилась тяжелая, с крупным тканым в цвет рисунком, по нынешним столам непомерно большая, подаренная еще Раинькой, Бафенина скатерть. Под ней лежала та, розовая! Теперь она после бесчисленных стирок только чуть отсвечивала розовым, и ярко-розово на ней выделялась красивая, тонкая, мамина штопка. Могла ли я представить себе, что моя мама, женработник. партработник, антимещанка и максималистка, никогда не дававшая себе воли назвать нас с Егоркой каким-нибудь ласковым именем, будет штопать скатерти, шить мне платья, обшивать и наряжать Таню. станет «сумасшедшей» бабушкой и прабабушкой, для которой ее внуки и правнуки станут главным «светом в окошке», оправданием всех потерь и утрат, всей жизни. Ведь даже такой мелочи, что она полюбит цветы в горшочках на окне, станет за ними ухаживать, и они у нее будут жить, я никак не могла себе представить.

А что она с некой гордостью и вызовом откажется от своего партбилета! Это не было демонстрацией перед партией и предъявлением счета. По всем счетам она давно и сполна расплатилась. А сама собирать долги не любила. Просто она этим трудным, почти непреодолимым шагом до конца отдавала нам себя, свою теплую, живую любовь, которая выше и больше абстрактных идей и принципов. Так она почти перед самой смертью сказала, что в жизни надо просто по-доброму жить.

Батаня всегда жила и вела себя так, как будто жизнь общества в широком плане ее не касается. Свой круг, свои друзья, родные, дети, внуки. Пока были силы и душа не захолодела от потери сына и дочери, от страха за внуков — работа, книги, театр, музыка. И все вроде как вне политики, без того, чтобы как-то выражать свое отношение к тому, что происходит вокруг. Только иногда гневные слова в адрес мамы, как будто она и есть то существо, которое несет ответственность за все, что ей — Батане — не по душе....На самом-то деле, именно в этом была ее позиция, и очень активная — хоть кому-то помочь, кого-то уберечь. И все при внешней сдержанности, строгости, даже суровости в отношениях с окружающими. В детстве я так и воспринимала свою бабушку — видела только это внешнее, хоть и любила, и уважала больше всех в жизни. Но мне (и, кажется, всем, кто ее знал) никогда не приходила мысль, что она — добрая! А теперь оказывается — это все доброта. Добро! Поэтому она считала возможным ходить по мамы-папиным друзьям, добывать какие-то подписи или бумажки для своих подопечных, пристраивать их в наш сытый дом, в котором не убудет. И жестко, иногда даже жестоко, говорить с мамой. Наверное, в 1935 году Батаня, закрыв дверь в мамину комнату, сказала ей, что получила из Франции от своей племянницы Лили какую-то рукопись. Лиля — коммунистка и просит содействия в том, чтобы ее книгу напечатали в СССР. Мама сразу отказалась, сказала, что не будет смотреть рукопись и никакой Лили не хочет знать. Она была растеряна и, как мне показалось, напугана этой просьбой. «Скажи, как ты ее получила, от кого?» На этот вопрос Батаня как отрезала: «А вот это тебя не касается. Не касается, и все». И еще: «Позволю напомнить тебе, что до этой вашей революции порядочный человек такой вопрос не задавал». Когда Батаня говорила слова вроде «позволю напомнить» или «разрешите сказать вам» — это было признаком самой сильной степени ее гнева. Нюра приехала от своих еще до того, как мы с Егоркой вернулись из Барвихи. Когда я пыталась расспрашивать ее, как там, она молчала. Но иногда вдруг сама начинала рассказывать, коротко, резко, как-то отдельными словами. Так я узнала, что ее младший братик утонул. Он был чуть старше меня. Пытался ловить рыбу из-под льда, потому что никакой еды не было. Он целыми днями этим занимался, но как это случилось — Нюра не говорила. Потом говорила, что мама стала совсем плохая, у нее пухнут ноги, и она не может ходить. «Так вот и ползает еле-еле. А вообще ужас, Люсенька, полный ужас, ничего нет, землю хоть ногтями ковыряй. И ни одежки, ни еды — ничего», — потом она вдруг отворачивалась от меня и замолкала. А однажды сказала: «Вот Руфа и Алиханов не верят, что так худо, и говорить не велят, так ты смотри, молчи у меня«, — закончила она строго. Потом я два или три раза видела, что она собирает посылки и ходит их отправлять. Но письма она получала только от сестры Тани из Ленинграда. Я однажды спросила ее, почему они ей не пишут, ведь она, наверное, скучает без их писем, и она просто ответила: «А я им не велела писать. Нельзя это, вред мне может быть. Да и ни к чему. Что в них скажешь, в письмах-то?»

Через год или два наш девятый номер перестроили. Опять летом, когда нас с Егоркой не было. Из большой комнаты сделали две — мне и столовую. Из ванной сделали комнату Егорке и еще кухню. Ванну поставили в кухне, и она закрывалась большим щитом из досок. Закуток домработницы тоже отгородили стенкой, верх которой был стеклянный. Теперь у нас было четыре комнаты, а если считать закуток — и пять. Не надо было ходить в кухню «за углом». Но больше всего меня радовала своя комната. Без Егорки. И можно вообще закрыть дверь ото всех. Мама одной девочки сказала, что хочет посмотреть на наш ремонт. То, как перестроили нашу квартиру, называли «ремонт». Она пошла со мной днем, когда взрослых, кроме няни, не было, а потом сказала: «Вот это ремонт!», — то ли с восхищением, то ли с неодобрением. «А он кто, твой папа? Не много ли — четыре комнаты, наверное, большой начальничек?» Я не знала, кто он и что ответить, и слово «начальничек» мне совсем не понравилось. Я застеснялась не этого, а того, что, наверное, четыре комнаты — и правда, много. Все население «Люкса» негласно делилось на советских и иностранных, но все так или иначе были связаны с Коминтерном. Эта женщина со своими двумя детьми и их няней была советской, жила в одной комнате в «Люксе» потому, что папа ее детей работал в Коминтерне, но жил в эти годы где-то в другом месте, отдельно от них. Наверное, поэтому она и не знала, кто мой папа. А вообще-то я ее и раньше не любила — маму этой девочки — и поэтому свое стеснение скоро забыла.

В «Люксе» была пионерская комната — нечто вроде клуба для детей, организованная не столько для идейной работы, как для того, чтобы ребятишки меньше бегали по коридорам и не мешали взрослым. Конечно, я там тоже иногда торчала, но это было неинтересно. Главная жизнь для детей была именно в коридорах и вестибюлях. «Прятки», «салочки» и бесконечные многочасовые «казаки-разбойники». У детей существовало очень четкое возрастное разделение и негласное классовое, по положению родителей. Мне кажется, что я это разделение как-то нарушала и в том, и в другом плане. В какой-то мере для вновь приезжающих из-за границы детей возникал и языковый барьер, но он был удивительно краткосрочным.

Но до чего же они были все молодые, все — оппозиционеры и нет. И наивные! Много позже придет понимание, что наивность, даже доброта у многих хорошо сопрягалась (не у Левы — вечного оппозиционера) с жестокостью, пусть не личной, а только идейной. Но тогда, но втором году войны, это ко мне еще не пришло.

Все это я связала воедино и облекла в слова потом, когда папы не стало. И я долгими ночами маялась оттого, что все представляла и не могла представить, как он в тюрьме. Как он, что он думает. Как его расстреливают Как вообще людей расстреливают? Про маму, мне казалось, я знаю все: что ей трудно, что она мучается за папу, за нас, за Батаню. И я думала, что раз я знаю, то это мое знание как-то ей помогает. Я ей помогаю. А про папу я не знала и ничем не могла помочь. Даже мысленно.

Мы шли вчетвером по перрону. И я чувствовала, что мама и папа совсем такие, как были раньше в Ленинграде. Счастливые. Молодые. Красивые. На другой день приехала Батаня. Днем она что-то обсуждала с Монахой и ругала их за вечное отсутствие денег, за то, что они «совершенно безответственные люди». Мне было неприятно, что она говорит об этом с Монахой, хотя меня проблема денег не занимала. Когда я просила денег на кино, тетради, книжку, новую ленту, мне всегда давали. Папа обычно даже больше, чем надо. Правда, когда я стала просить велосипед, мама сказала, что денег нет.

Сейчас велосипед у меня был. Его подарил мне на день рождения, как раз в этом, Зб-м году Бронич. Папа и мама тогда говорили, что мне повезло, что Бронич приехал в Москву на какое-то совещание у Серго. Как раз на мой день рождения. Потом они смеялись над ним, что он богатый, как Форд, и ему пора жениться. А я удивлялась тому, как же они не видят, что он давно любит маму и поэтому никогда не женится. И еще больше любила его за то, что он любит и папу. Но я ошиблась. Вскоре Бронич женился. Но не успел приехать к нам с женой. Их арестовали раньше папы.

Жизненный уровень нашей семьи, наверное, по тем временам был очень высоким. Всегда была еда. После 30-го или 31-го года всегда были пайки, так что еды хватало и на тех, кому мама и Батаня помогали. Всегда была домработница. Правда, мамы почти никогда не было дома, даже регулярные выходные появились у нее только в последние годы. А когда она работала в МК, то совещания, заседания, конференции, партактивы, посевные, уборочные шли сплошной полосой, и я иногда неделями ее не видела. И оставляла ей в столовой записки, если мне было что-то надо, потому что она уходила, когда я еще спала, а приходила, когда я уже спала. Была казенная дача, где, как и в городской квартире, все было казенное. А пока ее не было, дачу снимали или детей отправляли на лето в какое-нибудь привилегированное детское учреждение. Мама и папа каждый год в отпуск ездили на юг к морю, в какой-нибудь южный дом отдыха. Когда они болели, то лечились в Кремлевке. Но нас с Егоркой всегда лечила тетя Роня. Покупались книги. Но никогда не купили хоть один стул. В доме были позорно-нарпитовские тарелки, чашки, стаканы. И алюминиевые вилки-ложки.

- 231 - Батаня, держа в руке чайную ложку, брезгливо говорила: «Хоть с собой привози!» На что я ей про себя отвечала: «А ты свое серебро из сундука достань и подари нам!» Иногда приходила домашняя портниха. Она шила постельное белье и даже стегала одеялй (мама любила хорошее постельное белье, я это от нее унаследовала). Портниха шила на меня и Егорку; фланелевые блузки и рубашки, юбки и штанишки, чаще всего выкраиваемые из каких-то старых вещей, извлеченных из Батаниного неистощимого сундука. Мама всегда ходила в юбке и блузке. Необходимость купить любую новую вещь становилась проблемой, которая решалась компромиссом, с помощью того же сундука. Оттуда появился отрез папе на костюм, потом маме шили зимнее пальто из какой-то ротонды, лежавшей там со дня революции. В эти годы появился ГОРТ. Как расшифровывается эта аббревиатура, забыла. Это был магазин для ответственных работников. Туда пускали по пропускам. Он помещался в Доме правительства. На втором этаже «ГОРТ-А», на первом «ГОРТ-Б». «А» считался выше классом. У нас сначала был пропуск в «Б», потом мы поднялись на этаж. Я разницы не заметила. В первые месяцы этого ГОРТа мы с Ольгой Андреевной купили там шесть вилок, ножей и ложек из нержавеющей стали. Тогда она была новинкой, эта сталь, и мне казалась очень красивой. Такие приборы — большой прогресс в мамином хозяйстве. Батаня одобрила, сказав, что мама никогда до этого бы «не снизошла». Потом мама купила мне осеннее пальто. Я проклинала эту покупку и тогда, когда мама была арестована. Пальто было мальчиковое, темно-серое, очень тяжелое, из невыносимо жесткой материи. Такой, что в кровь стирала мне запястья и шею. Я его ненавидела за эти его «качества» и за то, что я в нем становилась неимоверным, квадратным чудовищем. А мне так хотелось какое-нибудь яркое, легкое, девичье. Мама отрезала свое: «Денег нет», что было правдой. Но я еще знала ее постоянное стремление обезобразить меня, потому что ей казалось, что это меня от чего-то убережет. Папа, увидев эту «обнову», поморщился. Потом я слышала, что он что-то говорил маме, а она ему ответила, что «времена Люськиных бантиков кончились» и «чем позже она станет прихорашиваться, тем лучше». А Батаня взбунтовалась и при мне ругала маму, что «нечего девочку уродовать» и что «лучше знать, что ты не урод, чем не знать». Вскоре Батаня взяла меня в Торгсин, где продавали одежду. До этого я много раз бывала с ней в Торгсине, где продавали еду, чаще в Ленинграде, чем в Москве. Они размещались в нынешних (и прошлых) Елисеевских магазинах. И каждый раз она покупала мне там миндальное пирожное. Круглое, свежайшее,

- 232 - душистое. Одно, только мне — оно стоило там пять копеек. Любимая внучка. В «вещевом» Торгсине было много всего. И Батаня вдруг начала покупать разные вещи. Я смотрела на нее почти с ужасом, потому что мне казалось, что на все это никаких денег хватить не может. Она купила два кожаных пальто — маме и Ане, им же по отрезу на костюмы, себе и им по вязаной кофточке и еще какие-то материи. Потом она сказала, что теперь она займется мной, и стала на меня мерить разные прекрасные вещи. И купила мне бежевый вязаный костюм и темно-красную вязаную кофточку, а Зорьке — такую же, только зеленую. Я спросила, почему Зорьке только одна кофточка. «Она еще маленькая для таких дорогих вещей», — по-обычному строго ответила Батаня. Этот ответ означал также, что я уже достаточно большая. Костюм и кофточка стали «парадными» на всю мою предвоенную юность. И еще в институте, спустя два года после войны, я ходила в них. И, штопая вечерами, вспоминала Эмму Давыдовну. А потом мама их распускала и вязала платьица годовалой Таньке. У кожаного пальто тоже была долгая жизнь: мама ушла в нем в тюрьму и в нем же вернулась из лагеря. А потом первые годы института я его еще донашивала. Покупайте дорогие вещи! Когда мы, нагруженные покупками, вышли из магазина, я спросила Батаню, откуда у нее столько денег. Она сказала, что по глупости недавно отнесла в Торгсин почти все свое столовое серебро, а Торгсин теперь навсегда закрывается. И что она не может простить себе такой недальновидности, потому что «серебро было надежней», чем все эти тряпки. Я не поняла, причем здесь слово «надежней». А она еще добавила, что на этом все кончено, больше она своих взрослых детей одевать не сможет. Из материалов, купленных тогда Батаней, маме перед Новым, 37-м годом сшили красное нарядное платье, а мне голубую маркизетовую кофточку, которую Монаха вышила крестиком. На этом закончилась мамина экипировка на долгие годы вперед. И моя тоже. Я так и приехала в Ленинград в своем якобы драповом пальто, а зимнее у меня завелось на следующий год. Зинка сшила себе новое, а мне отдала свое старое, которое я очень полюбила. Потому что после моего «железного» оно казалось неимоверно теплым и легким, как пух. А денег или хотя бы намека на какие-нибудь сбережения у мамы и папы так никогда и не завелось.

В столовой было темно. Но из маминой комнаты доносились голоса. Я встала и подошла к двери. Было слышно, что мама сморкается. Потом она заговорила. По голосу я поняла, что она плачет. Я никогда не видела маму плачущей. Она без конца повторяла слова «всю жизнь» и всхлипывала. Потом снова «всю жизнь» и всхлип. Папа что-то тихо отвечал, но слов разобрать я не могла. И вдруг мама почти закричала: «Я знаю Степку всю жизнь. Ты понимаешь, что это значит? Я его знаю в три раза дольше, чем тебя. Ты понимаешь? Ты понимаешь?» Потом были слышны только всхлипы. И скрип, шарканье тапочек. Я поняла, что папа встал с кровати, и метнулась от двери, боясь, что он выйдет из комнаты. Но он стал ходить в их комнате — пять шагов к эркеру, пять к кровати. Как маятник. Чиркнула спичка. Снова заговорила мама: «Скажи, ты веришь? Ты веришь в этот бред?». Она уже не плакала. «Ты веришь, что Агаси... Ты веришь, что Павел, что Шурка... Ты веришь, что они...» Она все время не договаривала фраз, но и так все было ясно. Потом она спокойно и тихо сказала: «Я знаю, что ты не можешь верить». И вдруг папа ответил каким-то непривычно просительным голосом: «Ну, Руфа-джан, как я могу не верить». Помолчал и продолжил: «Нас же с тобой не арестовывают». — «Чт-о-о? — то ли смеясь, то ли снова плача, протянула мама. — Ну-у, мы еще до-о-ждемся! Уже скор-о-о!»«Мама похожа на Батаню», — почему-то мелькнуло у меня в голове. — «Но папа, папа! Как он может?» Стоять дольше под дверью я не могла. У

- 249 - меня заледенели босые ноги и била такая дрожь, что я боялась, вдруг они услышат, как у меня стучат зубы.

как-то не помню отношения мамы и папы к семьям их друзей, арестованных до папы, и кто когда был арестован. Казалось, что все гуртом — одновременно. Раньше только Лева Алин и Степа Коршунов. Но мама в ту ночь назвала еще Павла Бронича и Шуру Брейтмана. Фаня после ареста Левы приходила очень часто. Мама как-то непривычно для меня была к ней внимательна и заботлива. Степа Коршунов был секретарем Иркутского обкома партии. Мама очень волновалась за его жену и ребенка, совсем маленького, незадолго до того родившегося. Но жену Степы тоже вскоре арестовали. И больше никаких сведений о них не было. Утром я встала поздно. В столовой папа пил чай. Серый, хмурый. Я посмотрела на него, и он так грустно покрутил головой, будто видел, как я стояла ночью под их дверью. Мамы не было. А папа на работу не пошел. Сидел у себя, работал. А ко мне приходили девочки, приносили какие-то продукты. Так много, что завалили и заставили едой оба подоконника. А они у нас были широченные. Папа, проходя мимо, заглянул и сказал, что так не годится, потому что у нас нет никаких фруктов. Дал мне деньги и сказал, что надо купить яблок и мандаринов. Я обрадовалась, что есть повод позвонить Севке и пойти с ним в магазин. Когда мы пришли с пакетами, мама была дома. Надо было садиться за стол. Севка обедать с нами отказался. Я вышла проводить его до лестницы. На правой стороне коридора, на третьей двери от вестибюля красовалась большая красно-коричневая печать. С нее на тоненькой веревочке свисала пломба. Севка вопросительно посмотрел на меня. «Здесь вчера те, кто жил, стали между прочими», — ответила я на его немой вопрос. Такие прямо бьющие в глаза печати за зиму 36—37-го годов и особенно весной 37-го появлялись на многих комнатах всех наших этажей. Через несколько дней печать ломали. Из

- 250 - комнаты под присмотром коменданта Бранта выволакивались два-три чемодана, связки книг. Их куда-то увозили. Мебель и прочее, имеющее коминтерновскую бирку, чистилось. Появлялись танцующие полотеры. А еще через несколько дней улыбающийся Брант провожал в комнату нового жильца и помогал сам или звал швейцара, чтобы внести в комнату чемоданы и книги.

Смена жильцов в доме происходила почти так же быстро, как и аресты, поэтому, видимо, общее число жильцов в нашем, таком красивом доме не уменьшалось. И что людей уводят, становилось обычным, привычным делом. Спокойно, ночью. В первую ее половину. Так что шаги, вскрикивания, иногда плач бывали слышны часов до трех ночи. Я знаю только один случай, когда распорядок был нарушен. Это было в апреле или начале мая. Ночью откуда-то сверху раздались выстрелы. Я не сразу поняла, что это такое. Выстрелов был четыре или пять, почти без интервалов. В тишине ночи, когда ресторанная музыка подо мной уже давно смолкла. Они вызвали у меня странную дрожь и почему-то радость. Я поняла, что уже много ночей все жду и жду, когда случится что-нибудь необыкновенное. Я выглянула в окно куда-то наверх, но ничего не увидела и хотела тихо выбраться в коридор. Но когда открыла дверь в столовую, увидела папу. Белая в предутреннем сумраке фигура — он был в нижнем белье. Он стоял и курил. Не вынимая папиросу изо рта, быстро затягивался, так быстро, как вспыхивал или становился почти невидим кончик его папиросы. «Это стреляют?» — спросила я, хотя спрашивать было не надо. Я была уверена. Папа не ответил на мой вопрос, а сказал: «Иди спать», и, сев в кресло, закурил вторую папиросу прямо от той, что была у него в руке. Утром из разговоров ребят и нянь на общей кухне и в коридорах весь дом уже знал, что стрелял немецкий коммунист Айзенберг (думаю, что фамилию не путаю), живущий на третьем или четвертом (теперь забыла) этаже. Что он убил двух эн-каведешников и ранил кого-то и самого себя. (Или они его?) Я не знала этого человека. Может, видела з коридорах. Но он не был «моим». Я не представляла, как он выглядит. Я расспрашивала ребят и пыталась спросить у каких-то нянь с верхних этажей. Но никто не хотел говорить со мной о нем. А для меня он стал героем. И был какой-то разрыв, какая-то пропасть в моем сознании. Я никак не могла соединить мысль о том, что он герой, что хорошо бы все начали стрелять, когда приходят арестовывать, с уверенностью в том, что наша страна самая лучшая в мире и что - 251 - всему миру необходима м-и-р-о-в-а-я революция. С уверенностью, что «мы наш, мы лучший мир построим». Я была уверена, что, если придут за папой, он тоже будет стрелять. Обязательно. Но я отгоняла от себя эту мысль с каждым днем слабеющей надеждой, что за ним не придут. Я и теперь уверена, что если бы папу арестовывали дома, а не вызвали бы с работы, то он бы стрелял. На чем основана эта уверенность? На детской, смешной вере в то, что папа самый сильный и самый смелый? Как мама самая красивая и самая добрая? Не знаю. Но уверена.

«Они защищали Родину» — и это и про нее, и про Севку, и про погибшего сына Вилли Бродского, и про Петю Гастева, про Гогу Рогачевского. Про многих, многих погибших! Да и про нас:

- 267 - Юрку Душенова, меня, других, тоже очень многих, оставшихся живыми — «странных сирот 37-го». Именно в войну кончилась, но для большинства не навсегда, а только на время наша «странность», и стали мы, как все, хотя на самом деле мы всегда были «как все». И если уж были «исключительными», то как раз до арестов и гибели наших, таких «идейных», таких «партийных» родителей. Когда я кончила школу, то поступала на факультет журналистики. Я хорошо сдала экзамены, но на мандатной комиссии (тогда была такая) мне сказали, что я не подхожу. Было грустно, конечно, но даже как-то не обидно. Яне сочла это странным, приняла так. как любое действие, которое в порядке вещей. И с теми же экзаменационными документами пошла в Гер-ценовский институт. Что мы были «как все», сейчас видно даже больше, чем раньше. Что ни начнешь читать, что ни возьмешь в руки, с кем ни поговоришь — у всех среди самых близких, среди друзей, среди родни были «незаконно репрессированные». Я всегда говорила, а знала с ранней юности — в стране нет людей, которых бы лично не коснулся этот, тоже ведь «странный», процесс. «Гражданская война», «спекулянты», «проститутки», «бывшие», «нэпманы», «прячущие золото», «промпартия», «шахтинцы», «кулаки», «лишенцы», «националисты», «оппозиция», «с оккупированной территории», «из плена», «космополиты», «врачи», «татары», «немцы», «чечены», «ингуши», «балкары», «калмыки», «прибалты», «ленинградцы», «писатели», «диссиденты» — наверное, я кого-нибудь пропустила — рабочие и крестьяне, солдаты, моряки и профессора, интеллигенты и неграмотные, верующие и атеисты, партийные и без партбилета. Все, все, все — черненькие и беленькие, серо-буро-малиновые и в крапинку. У всех — арестованные, сосланные, расстрелянные. Может, отец, может, мать, может, брат, сват, тесть, друг, сосед, дядя, тетя, сестра, муж сестры, жена брата. И у всех (конечно, кто дожил) — дети! Дети! Дети! А теперь уже и внуки. И когда сегодня вдруг слышишь, что кто-то не знал, что кто-то говорит: «Боже, неужели это могло быть», или реже: «Этого не могло быть!» — так и хочется крикнуть: «Не верьте!» Это значит — не хотел видеть, не желал знать. И самое главное — значит, у него ни разу не защемило сердце, ни разу не помог посылкой, бандеролью, письмом, сочувствием, словом, улыбкой, взглядом, даже мыслью. Не человек это. И это он «не как все». А мы — «странные сироты» — мы-то и есть «как все». Архивы должны быть открыты. И близкие должны знать правду о времени и месте гибели своих родных. Но всем ли хватит сил принять ее так. чтобы она не добавила зла и ненависти в нашей жизни?

А сердечко так и лежало на моей ладони. Его хозяйка не пришла. Я зажала ладонь. Сердечко стало моим. Потом перешло к Тане. Все уходит! Проходит! Почему-то остаются вещи. Даже такие маленькие. Кажется, это называется «материальная культура». Я встала и пошла домой. Выйдя на Пушкинскую, я поняла, что еще очень рано. Людей не было. Дошла до нашей парадной. Толкнула дверь. Она оказалась запертой. Я не стала звонить. Подумала — вдруг папа вернулся? Зачем их будить? И потом — если я приду так рано, они поймут, что я не ночевала у Ани. Я перешла улицу и пошла по Леонтьевскому переулку. Как он теперь называется? Потом вышла на Герцена, свернула на бульвар и, медленно пройдя его, вышла к Пушкину. «Пушкин, тайную свободу...» Ах, как хорошо, что мы уже знали Блока. Что стихи живут в нас. Что они помогают. Я больше не чувствовала себя заразной. И ничего я не стеснялась. Было очень горько. И страшно. Но по-другому. Страшно не этих белоглазых и безглазых. Страшно узнать, что с мамой и папой. Но надо. И у меня еще есть Егорка. Я стала другой. И детство мое кончилось. В ночь с 27 на 28 мая 1937 года, на московском бульварном кольце, у памятника Пушкина.

Вообще с ненавистью было сложно. Постепенно стал расширяться круг лиц. Но и только. Я возненавидела людей, что дают ответы об арестованных на Кузнецком мосту в доме 12. Тех, кто принимал передачи — 50 рублей — в окошке Лефортовской, Матросской тишины, Краснопресненской, Бутырок. В Ленинграде — в Крестах и в Большом доме. Следователя, который меня допрашивал. Комсорга, который выгонял меня из комсомола. Соседку, у которой пропала комбинация, и она на коммунальной кухне сказала, что я воровка, потому что «у них в семье все арестованные». С годами список рос, но это ничего не меняло. А, скажем, тех, кого газеты возносили, а потом кляли, будь то Ягода, Ежов, папа Зорьки Берман. отец девочек Запорожец и всех на бесчисленных портретах или, напротив, подсудимых на публикующихся процессах — нет. Я не испытывала к ним никаких чувств. Ненависти — тоже. Я не испытывала ненависти к немцам. Правда, конкретных я увидела уже пленными. На какой-то станции рядом с нашим санпоездом стоял эшелон с пленными. Из верхнего окошечка выглянул тощий, как ленинградский блокадник, немец. Он просил: «Брод, брод» и знаками еще что-то. Я сбегала в служебку и передала ему свою пайку, кусочек мыла и пачку махорки. За это меня выгоняли из комсомола. Я не каялась, но девчонки решили меня простить. Они говорили, что я «вообще добрая» и из-за этого произошла такая «политическая ошибка». Но они уверены, что я исправлюсь. Но я думаю — меня не выгнали потому, что даже наш замполит Павлов понимал, что негде найти старшую медсестру, когда состав приближается к фронту и предстоит взять, может, шестьсот, а может, и до тысячи раненых. Да еще такую, про которую сам Мурин говорил, что она ТЧ (ТЧ на жаргоне Мурина — начальника нашего эвакоуп-равления — означало «толковый человек»). После собрания мы с Бронькой Пруман, еврейской девчонкой из города Новограс, Волынский, которую я подобрала на каком-то перегоне и уговорила начальника взять вольнонаемным писарем, смеялись. Она, как и тот немец, — результат моей вроде доброты. И если исправляться, то подбирать таких не надо. А у меня были еще подобранные. Ася Дейч — внучка того самого Дейча, который Аксельрод, Засулич и все остальные. И Вовочка — маленький мальчик, которого потом разыскала мама, а я так огорчалась, что приходится отдать. И еще одна девушка с Украины. 30 мая 1942 года умерла бабушка в блокадном Ленинграде. Впервые в жизни пришло чувство вины. Непроходящее. Не была с ней! Казалось — защищать родину (это слово полагалось писать с большой буквы) — мой единственный долг. И сколько еще должно пройти лет, чтобы понять, что долги у нас другие. У каждого — свой! Ох, эти блокадные ленинградские почтовые открытки от бабушки — они сохранились: «пиши маме», «заботься об Игоре», «если я сохраню Наташку, мне надо поставить памятник». Наташку она сохранила — Батанина младшая внучка уже сама бабушка.

Комментарии
марина: ХОЧУ ЗНАТЬ О РОДНЫХ МНЕ ЛЮДЯХ
ВСЁ ПРОЧЛА МНЕ ПОКАЗАЛОСЬ, ТО ТАЕЧКА ОЧЕНЬ ПРИВЯЗАНА К ПАПЕ, И ОН ЕЁ ОЧЕНЬ ЛЮБИТ!!!ОСОБЕННО! ТОНЕЧКА, ТЫ ПРОДОЛЖАЕШЬ СОСТАВЛЯТЬ РОДОВОЕ ДЕРЕВО? ВСЕМ СИБИРСКОГО ЗДОРОВЬЯ СЛАВЕ-УСПЕХОВ В РАБОТЕ
22 мая, 2014 (четверг, 12:00)
Тоня: Тете Марине
У Таси с папой взаимная любовь.
Спасибо за пожелания здоровья, и вам того же!
22 мая, 2014 (четверг, 16:51)
Оставить комментарий
показать смайлики
18 27 8 16 36
19 40 32 7 3
37 4 30 25 21
28 10 29 2 26
1 9 22 34 5
23 35 33 24 17
12 38 39 11 13
20 15 31 14 6